Мы с Заком поняли, что он имеет в виду. Отодвинулись. Липло выглядел почти комично, сидя на заднице в перепачканном пальто. Правда, он до сих пор сжимал «глок», что придавало ему несколько менее глупый вид. Между Далленбахом и Липпо наступил момент истины. Липпо не стал дожидаться и несколько раз выстрелил. Далленбах осел на пол. Дверь распахнулась, и в помещение хлынул поток полицейских во главе с детективом Фацио. Красноречием Липпо не отличался, но шансы посчитать мог. Он тут же отбросил «глок» к телу Далленбаха и принялся кричать что-то о самозащите. Джино застонал, открыл глаза и снова впал в забытье.
Фацио, кривой нос которого блестел от пота, просто стоял, укоризненно качая головой. Он запыхался и решил, что закурить «Кент» – наилучший способ восстановить дыхание. Посмотрел на скованные руки Макклу, и Джон поймал его взгляд.
– Ключи вон у того, – кивнул он на Далленбаха.
Фацио послушно взял ключи и отомкнул наручники. Следующие пять минут Макклу растирал запястья. Чьи-то руки в перчатках мяли и ощупывали мое плечо и затылок Зака. Все пришли к единодушному мнению, что жить мы будем.
– Ну как, все записалось? – спросил Макклу, отстегивая маленький микрофон откуда-то от внутренней стороны бедра.
– До последнего слова, – ответил Фацио. – До последнего, черт их дери, слова. – Он повернулся ко мне. – Жаль девушку.
У меня не было сил отвечать что-то прямо сейчас, но он улыбнулся тому, что, вероятно, увидел в моих глазах.
– Где вы, черт вас дери, задержались? – проворчал Макклу.
– Эти туннели, бога ради, я же не муравей! В Нью-Йорке я могу провести вас с одной линии метро на другую, но с подземными ходами к северу от Сиракуз я не знаком.
– Как… – начал я вопрос.
– Об этом мы поговорим в другое время, – подмигнул Фацио.
Господин, отдаленно напоминающий военного, в темных очках-консервах, со светлыми, стриженными ежиком волосами и со скулами выше, чем К-2, представился мне как полевой инспектор Роберт Рис. Я пожал ему руку.
– Отличная работа, – проговорил он. – Отличная работа.
Не знаю, что он хотел этим сказать. С той и другой стороны погибло слишком много людей, чтобы это называлось чем-нибудь хорошим. Я спросил, можно ли мне теперь уйти. Он пробормотал что-то про мое плечо и больницу. Я ответил, что больница может подождать. Он приказал одному из полицейских отвезти меня, куда скажу. Я еще раз пожал ему руку. Может, он пребывал в таком же шоке, как и большинство из нас.
Я спросил Макклу о самочувствии Он вроде как засмеялся и сказал, что жить будет. Я подумал, что так оно и есть. У некоторых людей очень трудно отнять жизнь.
Зак протянул ко мне руку, чтобы я помог ему подняться. Я помог ему подняться. В его глазах стояли слезы, и когда он начал просить прощения, я сказал, что ему не о чем просить. Прощения – не моя епархия. Он должен простить себя. Весь мой гаев растворился в лужах крови других людей. Я поцеловал его, сказал, что люблю его, и приказал навестить могилу деда.
– Больше никто и никогда не назовет меня семейной паршивой овцой, – поклялся он.
– Да, Зак, знаю. И в Милуоки в стикбол не играют.
Каким-то образом эти слова оказались к месту. Когда я уже выходил, Макклу позвал:
– Куда ты идешь?
– В «Старой водяной мельнице» остановился один человек, с которым мне надо поговорить. – Я не обернулся.
Привидения
И снова бассейны и двухуровневые ранчо проносились под брюхом моего самолета.
И хотя с тех пор, как я летел домой на похороны отца, прошло всего несколько недель, Голливуд казался мне сейчас древней историей. Это и есть трюк времени. Важно не сколько времени пройдет, а сколько случится событий, пока оно проходит.
Когда по моему ряду прошла стюардесса, я подумал о Кире. Девушка напоминала ее только в общих чертах – миндалевидные глаза, блестящие черные волосы. Она улыбнулась мне, проверила, приведена ли спинка моего кресла в вертикальное положение, и прошла дальше по салону. Именно такие, незначительные, события ранят больнее всего, неожиданные воспоминания о Кире и мысли о том, что могло бы быть. Иногда богатое воображение сродни проклятию.
Как раз из-за таких событий я пожалел, что не верю в бога своих родителей. Я думал, наверное, большое утешение – верить, что все совершается по какой-то высшей причине, что смерть, какой бы жестокой и преждевременной она ни была, имеет причину, которой мы просто не понимаем.
Я не верил, не понимал. Я был одинок.
Япония приняла меня хороша. Родители Киры встретили меня как родственника и представляли всем как жениха Киры. Никто из всего семейства не выказал ни гнева, ни осуждения в отношении царящего в Америке насилия. Никто не собирался обвинять меня. Казалось, все, кроме меня, обладали способностью постичь смысл происходящего. В один из дней мать Киры, энергичная и мужественная, повела меня на прогулку к синтоистскому храму. И пока мы сидели в саду камней под холодным солнцем, она разговаривала со мной о своем единственном ребенке. Она ни разу на меня не взглянула, обращаясь вместо этого к нескольким птицам, которые устроились на камнях, чтобы погреть перышки.
– Моя девочка никогда не была счастлива, – сказала она. – Мне очень жаль, но у нее не было опоры. Поначалу мы пытались воспитывать ее в слишком традиционном духе. Думаю, это вполне естественная реакция, когда живешь в чужой стране. Мы с мужем и сами стояли на влажных камнях. Америка может оказаться слишком подавляющей для людей, которые воспитаны с привычкой к самопожертвованию.
– Вам не нужно ничего мне объяснять. Это я должен объяснять, – признался я.
– Спасибо за вашу доброту. О подобных вещах трудно говорить, но мать имеет на это право. Она была несчастной девочкой: ни друзей, ни семьи, постоянные переезды. Работа отнимала у моего мужа все время и силы. Поэтому, когда Кира решила остаться там, я… – Она заплакала. – Я почти…
– … вздохнула с облегчением, – закончил я за нее.
– Справляться с ее несчастливой судьбой и нашим чувством вины было легче на расстоянии. В своей неуклюжей речи я пытаюсь сказать, что вы, должно быть, особый человек, раз заставили Киру полюбить вас. Мне казалось, она никогда не хотела любить своих родителей.
– Мне было легче справиться со своей ролью. Вы уже сделали Киру совершенной.
С этими словами я встал и один пошел домой. Я оставил мать Киры среди камней и птиц самой разбираться во всем. В какой-то момент я обернулся. Она была моего возраста, может, годом или двумя старше, но, подумал я, мудрее, чем я когда-нибудь буду, и куда как мужественнее.
В аэропорту отец Киры дал мне семейный фотоальбом, пожал руку и поклонился. Мы знали, что больше никогда друг друга не увидим.
Макклу, как обычно, ждал меня сразу за стойкой таможенной службы. Он по-прежнему был грузен, но казался почему-то хилым. Кожа отдавала той же желтизной, что и в Риверсборо. Он был измучен и выглядел отвратительно. Вероятно, я выглядел еще хуже, проведя большую часть дня в полете. Хотя на борту имелись значительные запасы успокоительных, залитых в бутылку, никто не спутает двадцать часов на борту «Боинга-747» с выходными на курорте Палм-Спрингс.
Мы обнялись. Его рукопожатие было, как всегда, крепким. Это принесло мне облегчение. Идя через автостоянку, мы о чем-то болтали, я прошел вперед, даже когда Макклу остановился.
– Это здесь, – сказал Джон, указывая на взятый напрокат автомобиль.
– А где твоя «птичка»?
– Я, наконец, решил полностью ее отреставрировать. В Монтоке есть одна фирма, которая специализируется на фордах шестидесятых годов. Через пару недель будет готова. Все уже оплачено.
Я подумал, странно, что он говорит мне об этом, но, не слишком задумываясь, погрузился вместе с багажом в машину. Рядом с аэропортом трудно было определить, какая погода. В аэропорту всегда кажется холоднее, и ветер всегда пахнет горячим металлом и пролитым керосином. Но пока мы ехали по Кросс-Айленду, я через опущенное окно почувствовал, что весна идет. Это было видно по оранжевому лику заходящего солнца. Мои глаза закатились быстрее светила.